Вечером из штаба дивизии в полк передали приказ: за нетактичное поведение мне объявлен выговор. Было ужасно обидно: комдив подписал приказ, не разобравшись ни в чем. Даже по телефону мне не позвонил, а ведь мы совсем рядом: на одном аэродроме находимся. Представляю, что наговорил на меня Лобахин, как изобразил конфликт между нами…
«Так вот и бывает, — думаю я. — Беда в одиночку не ходит. Все одно к одному. Вчера потерял машину, вчера получил моральную травму, сегодня — опять».
Плохо, очень плохо с машинами… Говорят, что в сборочный цех одного из авиационных заводов попала немецкая бомба. Может, и правда…
Третий день сидим у плацдарма, защищаем его, деремся с фашистами. И с каждым днем все сложнее, все накаленнее обстановка. И в воздухе, и на земле. И с каждым днем сокращаются наши возможности. Вышестоящий штаб освободил нас от всякой побочной работы, поднимает только для боя. На худой конец и это выход из положения. Но немцы, очевидно, пронюхали, что мы сидим почти у Днепра, что едва успеваем набрать высоту, и стали ходить не на две тысячи метров, как раньше, а на четыре. Мы оказались в крайне трудных условиях: в бой вступаем, не успев набрать высоту, не успев обеспечить себя тактическим преимуществом.
Но это еще полбеды, мы привыкли драться в любой обстановке. Я всегда опасался другого: опоздать вообще… Прийти, когда немцы уже бомбят. Так и случилось.
До этого мы действовали в контакте с патрульной группой соседей. Они начинали бой, мы завершали его. Но в этот злополучный налет фашистов группа Ме-109 связала патруль по рукам и ногам, и когда подошло звено во главе с Воскресенским, ведущая группа бомбардировщиков была уже у плацдарма. Наши пилоты, стремясь сорвать прицельный удар, издали открыли огонь, это подействовало, фашисты начали сбрасывать бомбы прямо в горизонтальном полете, в строю, но три-четыре машины все же успели войти в пике, и несколько бомб упало в расположение наших войск…
Звено еще продолжало бой, а мне сообщили из штаба авиакорпуса:
— Командир вылетел к вам. Летчиков на разбор полета…
Сказать, что разбор был неприятным — ничего не сказать. Всем досталось — за проступок одного в армии отвечает весь коллектив. Но больше всего попало, конечно, ведущему группы. Капитан Воскресенский стоял перед строем совершенно убитый горем. Простой, добродушный богатырь-человечище, безотказный трудяга, он всегда был готов нести на своих плечах все невзгоды войны. И свои, и всего коллектива. И теперь весь коллектив переживал за него. И не только за него, Воскресенского Леву, — за звено, вылетающее в бой, за группу «Меч», за полк, наконец. И правильно: не выполнило боевую задачу звено — не выполнил ее весь коллектив. А он, капитан Воскресенский, лучший разведчик полка, прекрасный воздушный боец, смелый, находчивый, хоть и мало в чем был виноват, стоял, не смея поднять головы, согнувшись под тяжестью случившегося.
В этот день мы вернулись на отдых позднее обычного. Молча сошли с машины, молча сидели за ужином. Было зло и обидно.
Как правило, после столовой летчики сразу идут по домам, на отдых, но в этот вечер никто никуда не ушел, все собрались в саду. Выйдя на улицу, я услышал их разговор, тихий, взволнованный. Он был все о том же…
— Пойдемте туда, — предложил мне Рубочкин, секретарь партийной организации части.
Никогда не забуду я этот вечер. Луна в полный накал. Огромная яблоня. Матово-светлые на фоне темных листьев плоды. Крупные, с хороший кулак. И летчики, взволнованные, остро переживающие неудачу прошедшего дня, строящие планы на завтра. Говорят тихо, сдержанно, но в каждом бурно клокочут страсти. Особенно возбуждены молодые.
— Товарищи! — внезапно восклицает наш секретарь. — Несколько дней назад комсомольцы Черкашин и Демин подали заявления с просьбой принять их в партию. Есть предложение провести бюро…
Всегда он так, Саша Рубочкин, неожиданно, страстно и, главное, вовремя умеет направить порыв людей. Грамотный, любящий дело политработник, он всегда в коллективе, знает каждого, а в пилотах души не чает. И летчики любят Сашу, уважают за объективность, деловую принципиальность, теплую дружбу.
Все соглашаются с Рубочкиным — какая разница, где и когда заседать, если это нужно для дела. Не раз бюро проходило прямо на самолетной стоянке, между боевыми вылетами. Бывало и так, что летчик, принимаемый в партию, по тревоге прыгал в кабину своего самолета, взлетал, дрался с противником, и все его ждали, а когда он возвращался, Рубочкин, будто ничего не случилось, говорил: «Продолжим нашу работу, товарищи…» Фронтовая обстановка не только не снижала торжественность момента, наоборот, углубляла его. Так бывало и раньше. Вспоминаю 1939 год, Халхин-Гол. Меня принимали в партию тоже на самолетной стоянке, у крыла И-16. В авиации это стало почти традицией.
И вот бюро заседает. Все идет своим чередом, по порядку. Поручившихся Рубочкин называет на память. Черкашин и Демин рассказывают свои биографии, свой жизненный путь, который легко уместится на половине листка школьной тетрадки. Выступают члены бюро. Не ведется лишь протокол. «Завтра оформим, — сказал секретарь, — это не главное…»
Верно, главное — в людях. Что они скажут сегодня. И что они сделают завтра.
— Если завтра будет воздушный бой и «юнкерсы» не свернут, я пойду на таран, — сказал Черкашин.
— Я тоже пойду на таран, — сказал Демин, — чтобы о нашем полку не только не говорили, даже не думали плохо.
В эту ночь я долго не мог уснуть. Думал об Иванове, севшем на той стороне Днепра. Что с ним? Ранен, погиб, а может, оказался у немцев. Не очень-то легко приземлиться, если земля исковеркана взрывами бомб и снарядов, если на каждом шагу разбитые танки, орудия. При посадке можно с ними столкнуться, можно попасть в воронку, перевернуться, сгореть…
А больше всего размышлял о случившемся в этот день: о звене Воскресенского, о бомбах, упавших на Бородаевку, о разговоре с генералом Подгорным. Как и всегда, внешне он был спокоен, но чувствовалось: все в нем кипит. «Если завтра на плацдарм упадет хотя бы одна немецкая бомба, — предупредил меня генерал, — тот, кто пропустит фашистов, и тот, кто пропустил их сегодня, пойдут под суд трибунала».